* Иной раз, когда хочется немного очистить сознание от прочитанной на сайтах и в периодике стихотворной шелухи, разгула художественной приблизительности и произвола, читаю Алексея Ивантера. Оценил его не сразу, а в некоторой борьбе с собой, своими предпочтениями и предубеждениями, лелеемыми в основном там, где, по слову самого этого поэта, «кто-то окнет, кто-то акнет, с чиновьих сверзится высот, где русским духом воздух пахнет, неистребимым, как осот». Ивантер, помимо того, что тонкий, очень точный в детали и слове лирик, — еще и поразительно, полоняще русский поэт. О родной семье, о своей фамилии, о неохватной России он пишет так, что веришь: и на ивантерах, а не только на ивановых, держалась и держится эта земля. В нем говорит не просто талант, но корни, неукротимые, кое-где аж вывернутые наружу, кровь и соки в которых бурлят самые здешние, не экзотические.
* Россия сходит на позиции олигархического космополитизма, он становится вожделенной общегосударственной идеей, которую либерально-демократическая интеллигенция искала так больно и долго, что народ застонал от отчаяния, будто спеленутый в психушке «батя-фронтовик» одного из стихотворений Ивантера, и просит одного: «Введите танки русские в Москву!» А что остается, если проходят десятилетия, но ничего не меняется. И сын, разумеется, тоже мысленно все еще там, при отце, в доме скорби, где время остановилось:
«Я башкой ему киваю, не бросаю одного, понимаю, понимаю батю бедного мово».
* Не только по текущим социальным, но и по глубинным, неподвижным характерологическим причинам народ не одолел в себе войну, не переплавил, не изгнал из сердца, как Люциферов морок. И поневоле заражается певец низом воинственного «патриотизма», врастает в железную почву, не понимая, что он не только этого, но и другого состава — уже хотя бы потому что поэт. И начинается беспросветное растворение там, где надо выходить на идеалы «верха» и выводить за собой людей, попавших в духовно-нравственную западню. Чтобы «синий свет» был не только за пределом, но уже и здесь, и чтобы Россия становилась жива живущими, а не одними лишь мертвыми.
«Научи меня, Рассея», рвать кафтан не по плечу, отрываться, не косея, улыбаться палачу, научи меня — неброско, опершися о забор, не бычкуя папироску, твой прослушать приговор. И уйти в сырую темень, за которой синий свет, вместе с теми, вместе с теми, без кого России нет...»
* Судя объективно, то есть исходя из текстов, русский народ в стихах Ивантера традиционно богоносен. А это не так уж далеко отстоит и от богоизбранности (за что их — и этот народ, и этого Ивантера — не любят «истинно» богоизбранные). В любом случае новозаветное мессианство в стихах поэта необсуждаемо принадлежит России. Дань еще царским, самодержавным идеологемам? Думается, выношенное, прочитанное и в себе самом, и во всем, что занесено на скрижали многомерного русского пространства — от его начал до провидимого эсхатологического будущего. На одном из сайтов ревниво спросили поэта: «Вы верите в богоизбранность Святой Руси?» «Нет, не верю. Я верю в Россию Небесную. Как и в Небесный Иерусалим», — был ответ. Немного уклончивый, как бы сглаживающий остроту «конфликта» и успокаивающий вечно раздраженных оппонентов.
* Если составлять антологию от Слуцкого и Самойлова до, ну скажем, Панина (или Панкина — это ведь все равно, да?), то Ивантеру места там не найдется; если от Рубцова и Кузнецова до Сырневой — тоже. Так куда же ему? В антологию от Твардовского и Исаковского — до... Ивантера. Почему? А все просто, лишь почитайте:
«В день весенний, в снегу ноздреватом, в марь сухую и в дождь ледяной ощущаю себя виноватым перед ней непонятной виной... Всё мы полили кровью и потом — её войнам и стройкам родня. Но крестьянка со старого фото с тихой мукой глядит на меня».
Или вот это — сколько здесь напрессовано не умозрительной, а пропущенной через сердце правды и сколько ее перетоплено в пронзительную гражданскую лирику:
«Ту — глину месить сапогами под тот — не Давидов псалом, где дети с босыми ногами лежат за горящим селом, и знать отрешённо и сиро, ночные промчав Снегири, что нет в нашей памяти мира, как нету прощенья внутри».
В хотя бы чуточку облегченном ряду поэзии, пусть и самом высоком, а так бывает, парадокса здесь нет, — Ивантер стоять не может. Он там, где тоже высоко, но обязательно трагедийно. И реалистично — до ощущения документальности.
* «Лирика факта», которую исповедует Ивантер, обретает у него особую художественную динамику. Он так вживается в факт, что преодолевает его оболочки, осваивает ближайшие пространства и выходит на те полевые масштабы, главное свойство которых не анализ, не пересчет песчинок, а схватывание уже целого явления объемным, стереоскопическим зрением. Отсюда и проникновенная, а если позволительно сказать — настойчивая познавательно-аналитическая и синтезирующая авторская манера: от чего ни отталкиваешься — надо выйти на архетипическую идею, развернуть малое до его трансцендентных наращений. Собственно, так и должно быть. И собственно это свидетельствует о глубине слова поэта. Живой, не наалхимиченной в пробирках и ретортах.
«Далеко за Москвой, далеко за Москвой Колосятся овсы. Бог пребудет с тобой, Бог пребудет с тобой, Убежавший мой сын. А в какие края, а в какие края Мне — седому — убечь? Тут и дочка моя, тут и матерь моя... Мати Русская Речь...»
* «Так, наверно, меня воспитали, не для мирной растили поры — всё мерещатся мне госпитали, полотняные снятся шатры».
Аскетизм строки у Ивантера чуть ли не схимнический, подверижный, то смиренно, то огненно скитский. И вместе с тем в ней ярится дух непоседливости, молодых порывов в мир и в миры, стремление перекраивать их, пусть они и не поддаются, но романтической строке заранее ясно, кто кого переупрямит и продиктует свое. У него многое крупно и не случайно. Словно действительно главные смыслы концентрируются на той земле, что ему назначена для несладкого житья, — и он их знает.
«А было неровно — так мир вразнобой! Что в красные брёвна забит я скобой В судьбу, где во мгле колосится звезда, и нет на Земле над Россией суда...»
* Сквозь дым походных кухонь, запах оружейного масла, тусклый штыковой блеск Самогитского и других полков хочешь снова добраться до сердцевины поэта, до самого его донышка. Понимаешь, что это невозможно, а в который раз: кто он, что? То и дело думается о подспудных мучениях этой музы, о ее двойственной натуре, обусловленной кровно-генетической составляющей и заброшенностью в инородную среду, которую надо подчинить изнутри, а не кавалерийскими наскоками, — поскольку уж такова внутренняя, органичная задача и природа дара у Ивантера. И не отсюда ли его тематическая «монотонность» и судорожное сочетание в стилистике ифлийского и почвеннического, а порой даже былинного начал? Не в этих ли гордиевых узлах и трезвый, мало чем утешаемый взгляд в обозримое, земное будущее:
«Так это жизнь? Не беготня по краю? Пойду сегодня вечером напьюсь, пока в затылок дышит жизнь вторая, которой я не знаю и боюсь».
* А тут еще речитативом сам начинает намугикивать слова (есть ролики на Ютубе), словно сквозь долгую полынную дрему качающимся нестроевым несет свои полустихи, полупесни дальше, дальше, и дорога вьется по седому скосу, под тусклой медью то местечкового, то интернационального, то имперского русского солнца, и где-то у горизонта вечно пенится красное море, рукотворное, людской кровью наполненное.
«И память земли есть, и быль кирпичей, и списков тома поимённых. Но Родина любит своих палачей, и помнить не любит казнённых».
Дорога каменисто-трудна, такое же и слово у поэта, да¬же если оно о невинной траве и слабом воздухе над ней:
«Правдой последнею правы, долею вдовьей правы, выросли русские травы выше моей головы. Путавший лево и право, всей головою больной, правдой небесною правый, близок я к силе земной. К раменью и заручевью, к травам, листве и корням, овцам, ночному кочевью, птицам, шмелям и коням...»
* С посохом — посуху, с пивом — заливом, жирным налимом под жиздринским льдом... Может случится родиться счастливым в следущей жизни мне, а не жидом.
Немного странно становится, что лирический герой у Ивантера будто не знает: счастливые тем, что родились здесь русскими, «в следущей жизни» желали бы скорее всего гораздо большего — например, не такой «природной» скованности и оцепенения, особливо в новый век, а истинно мировой, библейской судьбы и призванности, которыми уже сейчас живет этот герой. «Я б хотел быть сыном матери-еврейки», — писал Чичибабин. Для многих не понятно, почему хотел и писал, и их интерпретации в этом отношении часто не преодолевают мелочных, а то и конъюнктурных уровней. Что и смешно, и печально.
* «...от разу в раз, от века к веку, во всех суетах, всех грехах — не бросишь камень в человека, захочешь бросить — нет в руках».
Изживание, трансформация боли в философское знание и житейскую мудрость, которые позволяют жить дальше со спадающей степенью отчаяния — вот стремление стиха Ивантера. Само существо «особого», поэтического слова у него то и дело кажет свое родовое свой¬ство — хоть на ворсинку-паутинку, но таить в себе преображающий, фаворский свет. Этот свет стекает, дробясь, вниз, тускнеет и мерцает, уже как игра солнечных лучей и росы, — и зарождается «день», та явленность, тот факт, который подтверждает бытие и работу Бога над превращением страдания в счастье. В насыщение материи, любой плоти и дыхания частичкой высоты, жаждой умножения святости. Загадка «зги» поэзии решена, ее сверхзадача выполнена? Из толкотни и крови, из предательства и подвига времен стихотворец поднимается до поэта, читающие — до его последователей; и одежды хоть на миг, да белы, и ничего не преображаемого нет. Иначе оно просто бы не существовало. И даже если вы фома неверующий или отъявленный постмодернист, не спешите ухмыляться прозвучавшему пафосу: в Ивантере заряд убеждения — а не разрушения — выглядит убедительно и достойно. В том числе эстетически.
И остается с нами Лагерной снег зимы, И под рубахой знамя Прячем на теле мы.
* «Не желая беды Украине, с бориславской золой под полой, я хочу, чтоб навеки отныне Севастополь был русской землёй. Если выбрать, где всё-таки лягу, то недолжным уже никому, я хочу под Андреевским флагом упокоиться в русском Крыму».
Почему-то думаю, что в стихотворении Ивантера «Севастополь» больше следования некому соборному клише, сложившемуся на основании того любимого в поэзии, что было усвоено и закреплено автором как собственная позиция. Дух учителей и кумиров, поэтов все того же военного поколения... И хоть Ивантер в отповедях обвинителям по поводу захвата части суверенной Украины заверяет: «Я не мирный человек и в зигующего хохла готов стрелять без приказа», — не хочу ему верить. Ведь не как-то иначе, не по зомби-пропаганде, а по Новому Завету он ценит жизнь человеческую, ведь православный. А воинственность — все оттуда, от поэзии, ее романтики. Завтра напишет что-нибудь «менее братоубийственное». Сотни раз писал. Как, например, в этом стихотворении — о русско-украинском казачьем крае в годы приснопамятной гражданской:
В белом романе, который Россией забыт, Звёзды Тамани дрожали под мантру копыт. Там на Тамани, в чужую шинелку одет, Красную бабку поманит белейший мой дед. Крупные звёзды Тамани в темрюкском вине. Это не с нами, но память в тебе и во мне. Вот и не больно, спокойно и глупо тепло. На подоконник присядем, а губы свело.
* Пора зрелости, в которой находится поэт, чревата развитием по горизонтали, но лишь в ней одной возможны и настоящие прорывы. Не покинули бы вдруг вдохновение, очарование словом, родной речью, ее поэтическими возможностями. Это случается. Особенно у сильных, доводящих себя до предела — и вдруг, эх, как это по-русски, осознающих тщету усилий. Конечно, мнимую, но урон даже от кратковременного кризиса может быть значительным, а уж тем более если так и не наступит момент плодотворного, преображающего преодоления.
«Но тем и жива и велика невнятная эта страна, что в горле до смертного крика у нас застревает она».
«У Алексея Ивантера все будет хорошо, он двужильный», — слышу твердый, с ноткой даже некоторого азарта голос.
(Сокращенная версия — в "Литературной России", № 13 от 28.03.2014. — А. К.)
|