ОБЩЕЛИТ.РУ СТИХИ
Международная русскоязычная литературная сеть: поэзия, проза, критика, литературоведение.
Поиск    автора |   текст
Авторы Все стихи Отзывы на стихи ЛитФорум Аудиокниги Конкурсы поэзии Моя страница Помощь О сайте поэзии
Для зарегистрированных пользователей
логин:
пароль:
тип:
регистрация забыли пароль
 
Литературные анонсы:
Реклама на сайте поэзии:

Регистрация на сайте


Яндекс.Метрика

Константин Симонов

Автор:
Жанр:
Басы зениток ночью не слышны.
Опять дожди. Затишье. Мы в землянке
сидим, слегка уставши от войны
и от её изгаженной изнанки.
Уже затихла хриплая гармонь.
Солдат читает, глядя на огонь:

«Мать и сыны сравнялись в грозный час.
Москва моя, военною судьбою
мы породнились, не смыкая глаз.
Ты в эту ночь, как мы, готова к бою».
Вдали разрыв. Наверное – фугас.
«Товарищ Сталин! Слышишь ли ты нас?»

Идёт рассвет, в землянке всё тесней,
пришли ребята даже из штрафбата.
Но стал короче список чёрных дней.
Позвольте, здесь опять его цитата:
«Но сыну было, - пусть узнает мать, -
лицом на Запад легче умирать».

2013


Я пришёл вовремя…

«Он о войне пел страшной и кровавой,
лишь иногда – полстрочки о любви…»

Едва ли не единственный из крупных поэтов первого собственно советского поколения, он не завидует тем, кто успел повоевать в Гражданскую, не жалуется, будто «опоздал родиться», — он вписывается в своё время с солдатской точностью, спокойно отрезая нити прошлого.

Цитирую «Автобиографию», написанную Симоновым за год до смерти:

«Я родился в 1915 году в Петрограде, а детство провёл в Рязани и Саратове…» Не сказано: почему семье пришлось покинуть столицу. Произошло это вскоре (или сразу) после революции.

Далее сказано: «Моя мать работала то машинисткой, то делопроизводителем…» Не сказано, что мать — княжна Оболенская, Александра Леонидовна. При Советской власти работать машинисткой и делопроизводителем, а также участвовать «в разного рода комиссиях» (видимо, осуществлявших «учёт и контроль») — для грамотной женщины — нормально. Всё это чистая правда. Но правда и то, что княжеское происхождение забыто. Честно и навсегда.

Об отце — ни слова? Ни слова. Но кое-что договорили биографы; отец — военный, погиб в Первую мировую войну. Для детей, родившихся между Цусимой и Октябрём («позорное десятилетие», — окрестил его Горький) сиротство — беда нередкая; у Яшина, например, отец тоже погиб. Но отец Яшина был солдат, а отец Симонова, как выяснили биографы, — генерал. На языке тех лет — генерал царской армии. Сын, разумеется, так не формулировал. Он отца вообще не поминал.

Зная анкетные страхи советского образа жизни, можно подумать, что Симонов решил скрыть своё дворянско-княжеское, царско-генеральское происхождение. Но это полная чепуха. Во-первых, скрывать что-либо было решительно не в его характере, тем более что «где надо» о нём всё знали. Во-вторых, ему, шестикратному сталинскому лауреату и Герою Социалистического Труда, в 1978 году, когда он писал «Автобиографию», вообще ничто не грозило. А в-третьих, в ту пору самые чуткие граждане «из бывших» уже начинали осторожно гордиться своими дворянскими регалиями. Для Симонова такой подход был абсолютно исключён — по тем же особенностям характера.

Он от отца и не отрёкся. Фамилию-то — сохранил. В сочетании с нерусской, южно-романтической внешностью и византийским именем (без буквы «р», что позволяло скрыть картавость) эта фамилия делала его облик запоминающимся; оставь он себе своё анкетное имя и возьми фамилию отчима, который в полном смысле слова заменил ему отца, — и Кирилл Иванишев слился бы с русским фоном, меж тем, как Константин Симонов на этом фоне мог претендовать на некую особость… от которой он сознательно и твёрдо отказался, как и от своего родового дворянства.

И тут ключевой становится фигура отчима. В прошлом — офицер царской армии, полковник, ветеран, израненный в двух войнах: японской и германской, отравленный газами и многократно награждённый за храбрость, — после революции перешёл на службу в РККА и стал, как тогда говорили, краскомом.

В 1955 году Симонов воздал своему отчиму должное, написав поэму «Отец». Пусть психологи вдумаются в дату: когда окончательно низвергли генералиссимуса, развенчали Верховного Главнокомандующего, тогда поэт Симонов (полковник Советской Армии Симонов) обозначил свято место, воздав должное «преподавателю тактики в военном училище», ходившему вместе с курсантами давить антоновский мужицкий бунт (как честный офицер, отчим пошёл бы давить такой бунт и в царское время).

От отчима с раннего детства — солдатский образ жизни: мыл пол… чистил картошку… всё по часам, в ноль-ноль, опаздывать нельзя, возражать не полагается, данное кому бы то ни было слово надо держать, ложь, даже самая маленькая, презренна. Решения — только самостоятельно. После семилетки — фабзавуч, два года токарного дела, авиазавод. При переезде в Москву — механический цех кинофабрики…

И уже неслучайна поэма «Беломорканал»: рождена от чтения газет, трубивших о перековке зеков. В знаменитый писательский десант Симонов, понятно, не попал (и слава богу, а то отмывался бы потом всю жизнь), но переписывал и перемарывал свой «Беломорканал» нещадно, а закончив, как честный человек добился командировки на место действия, поехал на канал, месяц прожил в зоне, в бараке, в каморке лагерного воспитателя («тоже, как и все остальные, заключённого»), ещё раз всё в поэме перекроил, перекайлил, перелопатил…

Он её так и не издал. Но благодаря ей поступил в Литературный институт, из стен которого вышел — в предвоенном уже времени — в ранге профессионального литератора.

Симоновская манера письма поднята хребтом, оправдана пудами черновиков. Это плод адовой работы, неустанный перебор вариантов. Здесь нет той «чудинки», той безуминки, которая завораживает у стихотворцев, околдовывающих вас сходу, до всякого «содержания» (птичий клёкот Мандельштама, певучий перелив Есенина, митинговый нахрап Маяковского, обрывающийся спазм Цветаевой, царственный ритм Ахматовой, дрожащий дискант Северянина, глухой хрип Клюева… не говоря уже о пророчески западающих паузах Блока).

Отсутствие какой-то такой «ноты» даже побудило Симонова в конце жизни честно усомниться в том, что «есть поэзия Симонова»: тогда он был уже скорее эпическим летописцем Великой Отечественной войны, чем её поэтом. Но и поэтом всё-таки был. Уникальным.

«Я пришёл вовремя», — почувствовал молодой автор. Он имел ввиду издательские планы. Время имело ввиду другое: оно ждало такого поэта. Время пахло порохом. Поэт, рождённый для этого времени, чутко ловил запахи и звуки. «Мужество века, как штык, простое», звало его. «Всю жизнь любил он рисовать войну». Надо было подвести под эти рисунки реальность.

Первая баллада — «О спрятанном оружии» написана на сюжет, извлечённый из пьесы одного испанца в журнале «Интернациональная литература» за 1935 год.

«Слышишь, как порохом пахнуть стали передовые статьи и стихи? Перья штампуют из той же стали, которая завтра пойдёт на штыки». Война завтра, война сегодня, война вчера. Война — всегда…

Что действительно реально в этих снах и грёзах, так это то, что дело идёт «в чужой земле и под чужим небом».

А своя земля? Своё небо?

Есть и это. Где-нибудь «на самом кончике России». На Камчатке, например. Ещё лучше — на полюсе. Симонов рвётся лично снимать со льдины папанинцев. Его не пускают дальше мурманской гостиницы. Он фиксирует, что может: карту в окружкоме, радиограмму, ночной холод… Картина собирается из штрихов, пятен, шрамов. В этом напряженном «хаосе» иногда видны символы. Вообще-то у Симонова их настолько мало, что легко перечислить: «Интернационал», который поют полярники, «мир коммунизма», который будет стоить больших страстей и тревог, и, наконец, «советский флаг», который в финале трактован как «гордый флаг земного шара» (земшарность — пароль поколения).

В 1939 году выпускник Литературного института, рекомендованный в аспирантуру ИФЛИ и уже успевший сдать вступительные экзамены, получает предписание Политуправления Красной Армии: отбыть в Монголию на театр военных действий в качестве корреспондента газеты «Героическая красноармейская».

На этом регулярное образование Симонова заканчивается. Начинается практика. На Халхин-Голе он впервые собственными глазами видит, что такое война.

Он, думавший, что «быть убитым — входит в обязанности врага», теперь видит врага воочию: в колонне пленных, возвращающихся на родину японцев. И вдруг понимает, что храбрейший из врагов — не тот, кто «семь ночей продержался под нашим огнём», а тот, кто имел мужество, уходя, на прощанье махнуть нам рукой, искалеченной в бою и вылеченной нашим лекарем… в этом рискованном оксюмороне ненависти-любви на мгновенье проглядывает в Симонове великий поэт.

Но горе войны ещё не обрушилось на молодого поэта, чьи халхингольские циклы и воинские поэмы, опубликованные в лучших столичных журналах, приносят ему славу блестящего автора (не только поэта, но и журналиста, и драматурга, но прежде всего — поэта героической воинской складки). До великой войны — уже считанные месяцы.

Четверть века спустя, готовя собрание сочинений, Симонов наткнётся на листок со стихотворением и сообразит, что это первое, что он написал, когда началась война:

…Война не такая, какой мы писали её, —
Это горькая штука.

В мае 1945-го, оглядываясь на четыре военных года, Симонов замкнёт их той же нотой:

Не той, что из сказок, не той, что с пелёнок,
Не той, что была по учебникам пройдена,
А той, что пылала в глазах воспалённых,
А той, что рыдала, — мне помнится Родина…

Сказок он из детства не вынес, Арины Родионовны рядом не было. По учебникам что требовалось выучил, экзамены сдал. Все необходимые символы эпохи в стихах, как и прежде, обозначены: советская власть, большевики, революция, родина… Этих символов (сравнительно с другими поэтами первого советского поколения) по-прежнему мало, и, как правило, они возникают у Симонова в «третьем лице». В надписи «Большевики не сдаются», нацарапанной кровью на танковой броне. В крике «За Родину!» при начале атаки. А если от первого лица, то это чисто воинские символы. «Красный флаг над жёлтым песком».

Два реальных чувства определяют моральное напряжение: офицерская честь и солдатское бесстрашие. Остальное — гигантский контур, скорее обозначенный, чем заполненный. Эта незаполненность в симоновской лирике ощущается смутно. Но один раз он проговаривается:

«И когда солдаты, которым завтра в бой, говорят не о торжестве идей, а, грустя, вспоминают о доме, о матери, о родных, то это тревожит только маленьких чернильных людей, верящих громким словам, но не верящих сердцу, которого нет у них самих».

Нацеленный в «чернильных людей» (надо думать, в литературных критиков и идеологических надзирателей), этот упреждающий удар, пожалуй, излишен: на весь период войны Симонов — не только всеармейски признанный лидер воюющей поэзии, но и в некотором смысле фигура неприкосновенная, ибо взыскана, как все уверены, сочувственным вниманием самого Верховного Главнокомандующего. Но по внутреннему самоощущению ситуация драматична. Понятия великой цели, общей правды, мировой революции хоть и всосаны «с молоком матерей», но… когда доходит черед умирать за них… «Мы не вспоминаем в эту минуту всех книг, которые мы прочли, всех истин, которые нам сказали, мы вспоминаем не всю землю, а только клочок земли, не всех людей, а женщину на вокзале. Но за этим, ширясь, не зная преград, встаёт Родина, сложенная из этих клочков земли».

Первый мотив: женщина на вокзале — проходит через всю лирику Симонова под титлом «С тобой и без тебя».

Второй (вернее, по значимости всё-таки первый) — ложится в хрестоматийные строки: «Касаясь трёх великих океанов, она лежит, раскинув города, покрыта сеткою меридианов, непобедима, широка, горда…»

Этот земшарный образ не столько распадается на «клочки», сколько подкрепляется «клочками» — картинами «малой родины», извлекаемыми из детской памяти. Симонов, собственно, является провозвестником этой темы, ставшей одной из ходовых в советской поэзии 70-х годов. Для военного времени это открытие.

И оно посетило его в июле 1941 года на раскисших дорогах нашего отступления, в бессильной ярости, в потрясении от нашего разгрома на поле боя. Именно тогда родились обращённые к Алексею Суркову великие строки:

Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди…

Его потрясло, помимо общего горя, ещё и то, что прежде на ум не приходило: как мало изб в русских деревнях и как много крестов на кладбищах вокруг деревень. Необъяснимо? Но великая поэзия и рождается от необъяснимости, за которой дышит бездна…

Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в бога не верящих внуков своих.

Можно примирить веру с неверием? Нельзя. Но можно упереться в эту непримиримость, как в камень, на котором стоит всё: жизнь, смерть, родина.

Ты знаешь, наверное, всё-таки родина —
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти просёлки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.

«Наверное»? Да что тут сомневаться, когда уже заглянул в бездну. «Празднично жил»!? Это когда мыл полы и чистил картошку в доме отчима? «Дом городской» — мимо которого шли роты курсантов, «поредевшие» при подавлении антоновщины? Это что, счастье?

Да. На фоне смоленских пожарищ первого военного лета — и это счастье. Дрогнул голос, мироздание от подножья до купола пересоздалось, душа обуглилась, история из гулкой тьмы высветилась трагическим смыслом.

По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.

Понятие Родины наполняется кровью, контуры страны становятся землёй. Становятся жизнью, смертью. Сын царского генерала, помнящий отчаяние Малахова Кургана и позор Порт-Артура, испытывает гордость за горькую землю, где родился.

За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.

Стихотворение облетело армию и страну, навечно вписалось в русскую лирику и в саму русскую историю. Ещё только раз суждено будет Симонову взлететь до такой силы.

Может ли в те военные годы родиться великое стихотворение? Может. Написанное не для печати, а как письмо любимой (реально: с фронта на Урал, где любимая в эвакуации), оно отвергнуто газетой «Красная звезда» (чему Симонов не удивляется), редактору газеты «Правда» прочитано на ухо, причём редактор сразу говорит: «это не для газеты» (с чем Симонов соглашается), затем редактор, поколебавшись, всё-таки публикует, и со страницы «Правды» стихи летят по стране как песня (Матвей Блантер кладёт их на музыку в том же 1942 году), как кинолегенда (Александр Столпер ставит фильм в 1943), а главное — в тысячах и тысячах копий, переписанных при свете фонариков, коптилок, мангалок…

Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди.
Жди, когда наводят грусть
Жёлтые дожди…

Впоследствии Илья Эренбург, отвечая на недоуменные вопросы ценителей стиха, что это за дожди такие, не японские ли? — заметил, что если и есть в симоновском стихотворении что-то стоящее, то это «жёлтые дожди». Ценитель, прошедший школу парижских кофеен, наверное, имел ввиду уровень поэтической авангардности, но сила этих стихов, я думаю, не в этом. Вернее, не только в этом, потому что и авангард работает, ибо тоже сигналит об абсурде существования. А сила — в том, как всенародная беда разом сметает в абсурд всё, что прежде казалось важным. И косноязычие, сбивающее стих с ясности — от этого же огромного, навалившегося горя. «Очень жди…» «Писем не придёт…» «Уж надоест…» Словно перехвачено горло, сквозь сведённые губы рвутся заклинания:

Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест
Писем не придёт,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждёт.

Про этих «всех» обронено: они не узнают нашей тайны. «Как я выжил, будем знать только мы с тобой». Тысячу раз было сказано (в том числе и самим Симоновым): мужчина, дерясь на войне, спасает свою женщину. И только раз — навыворот общеизвестному, тому, во что верят тысячи людей, наперекор общей беде этих тысяч:

Не понять не ждавшим им,
Как среди огня
Ожиданием своим
Ты спасла меня.

И этот единственный раз — прорыв стиха в величие. Финал стиха — о спасении от гибели, и это спасение — чудо…

Гибель — третий лейтмотив лирики Симонова (если любовь считать вторым, а первым — чувство Родины, собираемой из «клочков»).

Убитых в стихах Симонова едва ли не больше, чем уцелевших. В глаза смерти смотрит всё его поколение, в глаза смерти смотрит каждый солдат, тяжёлой походкой преодолевающий в атаке «те последних тридцать метров, где жизнь со смертью наравне». Лучше смерть, чем жизнь с клеймом труса. «Если дорог тебе твой дом…» Много лет спустя кинематограф подхватил эту строку, но во время войны на всех фронтах как заклинание подхватили финальное: убей немца! «Так убей же хоть одного! Так убей же его скорей! Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!»

О конце войны Симонов узнал, сидя в машине, он рассказал об этом моменте в мемуарах со свойственной ему безоговорочной откровенностью: не заорал от радости, не пустился в пляс, не нацедил себе законные сто граммов, — остановил машину, добежал до обочины и скорчился, потому что его начало рвать.

Четыре года (а если считать Монголию, то все шесть), не сомневаясь, что будет убит, он преодолевал страх смерти. И вот, наконец, отпустило… Симонову было в тот момент неполных тридцать. Ему суждено было прожить ещё тридцать четыре. Безгибельно. Счастливо.

Он был действительно взыскан счастливой судьбой в эту вторую, мирную половину своей жизни: популярный писатель, полпред советской литературы на мировом форуме, редактор журнала «Новый мир», потом «Литературной газеты», чудесно совместивший в себе державного вельможу и любимца интеллигенции. Он был настоящим сыном времени, и время его любило.

Стихи он писал как бы по инерции ещё лет десять, потом — всё реже. Схлынула война, и обнаружилась в симоновских стихах та система убеждений, которую получило его поколение прежде, чем оно угодило в западню войны.

И что же?

Во-первых, резко усиливается роль политических символов, которые у молодого Симонова были не очень заметны, вытесненные воинской темой. Теперь они горят непременными опознавательными знаками: звезды и знамёна, революция и коммунизм, красные и белые, Перекоп и Днепрогэс, Ленин и Димитров, Сакко и Ванцетти, пролетарии всех стран, холодная война, «Россия, Сталин, Сталинград…»

Во-вторых, действие происходит большею частью не в России (то есть не в СССР), а за рубежом: в Канаде, Японии, Америке, Британии, Франции, Италии, Германии, Аргентине, на Яве и, наконец, как завершение земшарности — во Вьетнаме. Поэзия Симонова как бы возвращается к своему предвоенному ареалу, когда душа, вдохновляемая газетами, витала меж «Варшавянкой» и «Марсельезой», — с тою разницей, что теперь не только душа, но и тело крутится на международных орбитах.

И, в-третьих, обнажается, наконец, то, что в предвоенной лирике не ощущалось именно потому, что в воздухе пахло войной: отсутствие реальности, которая могла бы подкрепить земшарное воодушевление. Жизнь словно опять распадается на «клочки». За кордоном ещё можно различить, где друзья, а где враги, но в стихах о мирной советской повседневности поражает мелкость мишеней при размытости контуров.

Единственная реально ощутимая проблема, которой касается Симонов в своей поздней лирике, — это Сталин. Он чувствовал, конечно, малоубедительность этой позиции, но всё же попытался разобраться в своих мыслях и чувствах относительно Сталина уже не в стихах, а в поразительных мемуарно-публицистических «Размышлениях об И.В.Сталине», вошедших в книгу с подчёркнуто локальным названием: «Глазами человека моего поколения». Подкупающе честная книга! Но к поэзии отношения уже не имеет.

Впрочем, имеет. В отличие от Твардовского, который сделал вопрос о Сталине темой одного из самых отчаянных по смелости поэтических произведений, Симонов разбирается в этой фигуре как историк. Но когда он отказывается каяться в том, что два или три раза во время войны упомянул имя Сталина в стихах (да и в тогдашних статьях — не чаще), то этот отказ каяться — поступок поэта. В ноябре 1941 года написано: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас…» В марте 1979 написано: «Я и сегодня не стыжусь этих стихов… потому что они абсолютно искренне выражали мои тогдашние чувства…»

Правильность веры — дело историка, достоинство веры — дело поэта.

Историк (прозаик, занявшийся историей) разбирается в том, почему душа не может вписаться в предлагаемую ситуацию. Но может она вписаться или не может, — решается целостным усилием, наитием, прозрением. И это — акция поэта.

Как поэт, Симонов плохо вписывается в ту реальность, которая обнажилась, когда военная героика схлынула. То есть в ту самую реальность, которая была предложена временем, ещё не угодившим в западню войны. До войны Симонов бредил войной. После войны он попробовал на вкус то, что не было войной. И не переварил.

Поэтому поэзия постепенно отступила перед прозой. К началу 60-х годов Симонов уже воспринимается не как поэт, а как прозаик, автор романов «Живые и мёртвые», «Солдатами не рождаются», «Последнее лето», — в которых не просто отражены события войны, но предпринят глубокий их анализ.

Последний поступок его как поэта совершён на последнем, смертном рубеже.

Константин Симонов умер в Москве, «в своей постели», в августе 1979 года. Приготовили могилу на лимитном кладбище. Вскрыли завещание…
И развеяли прах на том поле, где в августе 1941-го он впервые увидел не наши позиции, сметаемые немецкими танками, а немецкие танки, горящие перед нашими позициями.
На этом могилёвском поле стоит теперь камень с автографом поэта. Это — его последнее слово в споре со смертью. Его третье великое поэтическое произведение.

Лев Александрович Аннинский. Из книги «Красный век. Эпоха и её поэты»




Читатели (14) Добавить отзыв
 
Современная литература - стихи